Судьба определила ему стать поэтом-мучеником, наложив на него непосильное бремя и жестокое избранничество. Хотел ли он этого? Уверен – не хотел, но знал, что именно так и будет. Ведь не случайно в 15 лет написал апокалипсическое стихотворение:
Они ворвутся в избы почернелые,
Зажгут пожар - хмельные, озверелые…
Не остановят их седины старца белые,
Ни детский плач.
1906 год, Осипу нет и 16-ти, а он уже провидел кровавое безумие. Но «век-волкодав», используя его же сленг, невзирая на тщетные мольбы поэта, все-таки придавил его всей своей мощью эпохального зла, наверное, в назидание всем остальным «отщепенцам» – будете, как он, – мучительно умрете в ледяном лагерном бараке от голода и безнадеги, почти потерявшим рассудок и вдобавок с дидактическим дискурсом убийц – никто о нем никогда и ничего не узнает – он будет потерян для всех навсегда. Может быть, так бы и случилось, как это происходило со многими «творцами» российского Парнаса. Много ли мы о них знаем?
Но звезды сошлись так, что Высший судья выдал ему право на всевиденье Пророка, и с этого момента он становится свидетелем и судьей своего времени и бесчеловечного опыта тоталитаризма и духовного коллапса, что явилось предвестием возможной планетарной катастрофы, особенно для России.
А как все хорошо начиналось. Родился 15 января 1891 года в готической Варшаве под кружевным флером красоты соборов и костелов в родовитой еврейской семье, из которой вышли и толмудисты-раввины, и коммерсанты, и физики, и врачи.
Его отец (Эмиль Вениаминович) был горячим приверженцем Ветхого Завета, склонным к мессианству и категорически отвергающий ассимиляцию евреев. Купец I-й гильдии, организовавший пошив дамских перчаток по парижским лекалам и брендовых сумочек, вел широкую торговлю в европейских странах. Сам, владевший кроме идиша и иврита, русским и немецким языками, пытался привлечь сына к изучению Торы в традициях хасидизма, но не преуспел и даже вызвал отторжение от этих дисциплин навсегда. Оставались надежды только на остальных двоих братьев. Для Осипа все это священное безумие мертвой древней религии и давно ушедшего мира не сулило ни гармонии, ни ясности, ни духовного здоровья. Конечно, его опахнуло воздухом древних гробниц и внемлющих Богу пустынь Синая. И лет через 20 он вспомнит эти знания в своих метафорически замысловатых элоквенциях. А пока он пойдет по следам своей матери Флоры Осиповны, избравшей ассимиляцию и путь подвижнической русской интеллигенции. Будучи ученицей Антона Рубинштейна, как и мать Б. Пастернака, и мать М. Цветаевой, она проявила большой талант к композиторскому искусству и намеревалась профессионально проявить себя на сцене. Но главным ее упованием был старший сын – Ося, и, опасаясь за его рискованные увлечения, она старалась не выпускать его из-под контроля материнских окуляров.
Симптоматично то, что он родился в 1891 году. Лучшие цветы русской поэзии Серебряного века распускаются почти одновременно, но априори обреченные огню и мечу в роскошных клумбах русской культуры: 1880 – А. Блок, 1886 – Н. Гумилев, 1889 – А. Ахматова, 1890 – Пастернак, 1891 г. – О. Мандельштам, 1892 г. – М. Цветаева. Этот изумительный витраж поэтического разноцветья в ближайшие десятилетия будет вдребезги расколот «веком-убийцей», как предрекал О. Мандельштам.
По счастью, ангелом-хранителем своего тинейджера стала его мать, сердцем чуявшая, что ее гениальный любимец обязательно впутается в какую-нибудь опасную историю и маниакально старалась избавить его от соблазна сфрондировать в то время русского лихолетья. На первых порах ей это удавалось. Но декадентски распущенный Париж, привлекавший многих русских недорослей, правда, талантливых (М. Цветаева, М. Волошин, Н. Гумилев, даже А. Ахматова) не только дешевыми «веселыми домами», но и многоученой Сорбонной, являлся точкой притяжения и для Мандельштама. Он иллюзорно считал, что именно в этом университете бьется пульс мировой культуры, наверное, поэтому весь цвет «Серебряного поэтического ареопага» перебывал в этих древних стенах, помнящих Декарта и Паскаля. Конечно, такие ликбезы для русских вундеркиндов проводились и в Гейдельберге, и в Марбурге, а кто-то мог окончить и Кембридж с Оксфордом в придачу. О. Мандельштам прилежно осваивал лекции на безупречном французском маститых профессоров. Но так и не смог одолеть ни одного экзамена – вместо вразумительного ответа на тот или иной академический вопрос с лету вступал в долгую дискуссию, не соглашаясь с преподавателем по каким-то принципиальным для него темам.
Результат – неизбежное изгнание из состава студентов. Так было и в Гейдельберге. Одно утешает – Тенишевское училище все-таки освоил, что стало для него базовым образованием с хорошей перспективой. В России это было элитарное учебное заведение, где обучались дети из аристократических кланов и купеческих негоциантов. Общий дух училища – либерально-прогрессивный с англосаксонским трендом, и выпускники становились «людьми мира», а не страны, т.е. космополитами. Можно по именам понять, каков был контингент: В. Набоков, граф Олсуфьев, князь Вяземский, академик Жирмунский. Многие из них были масонами и как бы влияли на ход мировых событий.
Итогом обучения в Тенишевском для О. Мандельштама стало прекрасное знание английского, французского, немецкого языков, а в 1920-х он самостоятельно овладел итальянским, чтобы переводить любимого Петрарку. Он перевел 4 сонета в конце 1933 года, хотя к переводам кого-либо у него такого тяготения, как у Б. Пастернака, не было. Создание самостоятельного речевого строя на основе чужеродного материала и переключение его на русский строй требует не только большой словарной клавиатуры и филологического чутья, но и изобретательности и умственной свежести и громадного психологического напряжения.
Мандельштамоцентричный космос не освоен никем. Одна строчка чего стоит: «Зернится скорбь в гнезде былых веселий…» или «…вся прелесть мира Ресничного недолговечней взмаха…».
Мандельштам, получив диплом, вместо того, чтобы практически осваивать торгово-промышленную программу бога Меркурия, устремляется в модный революционный радикализм. Тень «лейтенанта Шмидта» его будоражит настолько, что он срывается в Финляндию в Гельсингфорс (Хельсинки), где находится штаб социалистов-революционеров, чтобы срочно вступить в эту партию экстремистов. Встретили его с любопытством и вкрадчиво поинтересовались: зачем ему это нужно (они приняли его за полицейского агента). В ответ услышали полное динамизма и юношеского идиотизма желание «бросать бомбы в городовых и мстить за лейтенанта Шмидта».
На его счастье эсеры не были эмиссарами «Аль-Кайды», они, взглянув на его тонкую цыплячью шею и вздернутую головенку, поняв, кто он, участливо посоветовали заниматься гимнастикой по системе модной тогда мадам Ребенек и обязательно пить рыбий жир ежедневно. Юноша такое пожелание, естественно, не забыл и не простил дидактики. И легендарный образ его тогдашнего идеала Бориса Савинкова, вождя эсеров, речи которого он слушал с восторгом в Парижских кварталах, сильно поблек. И с тех пор эсеры вызывали у него чувство идиосинкразии.
Но зато потом органы НКВД, каким-то образом выявив его шутовское эсерство, вменили в вину врожденный антисоветизм и склонность к террору с той поры, когда советской властью и не пахло. Но это для общего тонуса – так полагалось по реестру каннибальской эпохи.
Конечно, от всех его экзерсисов родители были в шоке, они срочно опять отправляют его за границу совершать разгрузочные променады по Италии и Швейцарии. И все впечатления от отголосков античности в Риме и фаустианской готики укладываются в его памяти как прочный фундамент нетленной культуры и определяют его путь в высокую поэзию, меняя его судьбу и мироотношения.
В 1911 году в Выборге в протестантской церкви он принимает христианство, считая, что именно в этой конфессии заключен особый драйв в пастора Лютера и огонь веры гугенотов. И объясняет это в своем программном стихотворении «Лютеранин» в 1912 году:
И думал я: витийствовать не надо.
Мы не пророки, даже не предтечи,
Не любим рая, не боимся ада,
И в полдень матовый горим, как свечи.
Протестантизм для него - религия интеллектуалов ХХ и последующих веков. Он понимал, что субъективизм его мнения оспорим. Но из духа противоречия настаивал на этом.
А вот в 19 лет:
Да обретут мои уста
Первоначальную немоту,
Как кристаллическую ноту,
Что от рождения чиста!
Останься пеной, Афродита,
И слово в музыку вернись,
И сердце сердца устыдись,
С первоосновой жизни слито!
Ему 20, 1911 год:
Быть может, я тебе не нужен,
Ночь; из пучины мировой,
Как раковина без жемчужин,
Я выброшен на берег твой.
А в 1913 году одной строфой он определяет суть Петербурга, Российской империи, авторитаризма и абсолютизма.
А над Невой — посольства полумира,
Адмиралтейство, солнце, тишина!
И государства жесткая порфира,
Как власяница грубая, бедна.
И вот роковой 1914 год. Разбивается привычный порядок вещей и событий, и из войны Первой мировой, как из ящика Пандоры, вырывается германский нацизм, итальянский фашизм, Великая смута и тоталитаризм России.
Европа цезарей!
С тех пор, как в Бонапарта
Гусиное перо направил Меттерних, —
Впервые за сто лет и на глазах моих
Меняется твоя таинственная карта!
И в этих строках и во многих других ощущается глубина и аналитика поэта-энциклопедиста. Он на одной мыслительной волне с альтер эго Пушкина – Чаадаевым, с его знаменитыми письмами, поставившими роковой диагноз николаевской России, где все было можно и ничего нельзя. Если было бы усвоено содержание эпистолярного призыва Чаадаева, многое бы могло измениться, и Россия могла бы стать иной, осознанно благодатной.
Но он же, ненавидя войну, в декабре 1914 года отправляется в прифронтовую Варшаву, где пытается вступить в императорскую армию санитаром – «братом милосердия». Ведь его собрат по «Цеху поэтов» мэтр акмеизма Н. Гумилев уже награжден Георгиевским крестом за храбрость, Бенедикт Лившиц тоже удостоен знака св. Георгия – а они все из одной «цеховой» тусовки. И Осип настырно заявился в эвакогоспиталь – спасать раненых воинов. Но он, на свою беду, производил впечатление настолько скорбно-ущербное, что даже при дефиците санитарной команды его не допустили даже таскать носилки с увечными бойцами. Т.о., его внешний космополитизм и сопричастность к судьбам страны оказались в одном флаконе. И что ему остается – только вещать с тонким поэтическим чутьем о скорых потрясениях:
В Петрополе прозрачном мы умрем,
Где властвует над нами Прозерпина.
Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,
И каждый час нам смертная година.
1917–1922 годы. Ему бы собраться и отъехать – хоть в Берлин, хоть в Париж – атмосфера там, несмотря на продолжающуюся войну с кайзеровской Германией, ему, космополиту, вполне комфортабельна. Житейский комфорт на нуле, как и в России, охваченной гражданской войной. Но там, в Европе, хоть не пристрелит какой-нибудь уличный патруль из «Двенадцати» Блока за его буржуазную внешность, ибо он одет в разномастную одежду, отобранную у ограбленных богатых обывателей прежней России. Его дважды спасает Георгий Иванов, мандатом размахивая и обещая отправить в «штаб Духонина» для полного успокоения.
Но мало того, О. Мандельштам безрассудно вмешивается в дела легендарного киллера от самого Л. Троцкого – Якова Блюмкина. Кстати, «друга» всех поэтов: Н. Гумилева, А. Блока, С. Есенина, М. Волошина. И он в кураже размахивает пачкой расстрельных списков на одной из встреч в кафе «Бродячая собака». О. Мандельштам вырывает из рук Блюмкина эти списки и мгновенно рвет их на кусочки. Тот выхватывает маузер, еще секунда…, но О. Мандельштам чудом остается в живых.
А Блюмкина поразило, иначе не скажешь, мандельштамовское феноменальное безрассудство – и он отступил, но обещал расстрелять при случае. Чтобы спастись от тотального голода и «красного террора», он добирается до коктебельского дома М. Волошина, с которым раньше конфликтовал из-за невозвращенных книг его библиотеки.
В Феодосии его за странный вид принимают за большевистского шпиона и готовятся даже расстрелять. И спасает его в очередной раз тот же Волошин, с которым он смертельно рассорился. Причина банальная: Осип Мандельштам опять взял книгу, очень редкую, без уведомления и не вернул на место. За этим следила мать Волошина – Елена Александровна или Пра, как ее все называли, являвшаяся хранительницей книжных сокровищ. И когда Волошин узнал, что поэт арестован и возможны последствия – бросился спасать: поднял на ноги всю врангелевскую контрразведку, объяснив ситуацию. А когда Осипа отпустили, тот не выразил никакой благодарности, ибо по его убеждению поэт обязан выручать другого поэта даже ценой собственной жизни. Таков был кодекс чести всех поэтов. Зато в эти крымские годы белогвардейщины он много и замечательно писал. Откуда что бралось в эти деструктивные времена в воспаленной голове голодного и неприкаянного поэта-лузера.
От коктебельского оазиса духовной культуры он уезжает в Батум. Зачем? Сам не знает. И здесь его, опять как шпиона, арестовывает мусаватистская охранка. Опять нескладно. И снова поэты поэтов выручают. На этот раз впрягся Тициан Табидзе, знавший Осипа только понаслышке, но уберегший его для будущих несчастий, которые обрушатся на него лет через десять.
Вскоре Мандельштам узнает от жены своего друга Эренбурга, что его знакомая художница Надежда Хазина часто говорит о нем, и он, вспомнив киевские встречи, решается немедленно ее отыскать, сердцем чувствуя, что только она может быть ему более всех ближе. И вскоре она станет ему и матерью, и нянькой, она не позволит ему умереть с голоду, даже будет прощать романы, правда, устраивая нервозные разборки, как в случае с Ольгой Ваксель, с которой, в сущности ничего не было, но он посвятил ей одно из удачных любовных посланий:
Я наравне с другими
Хочу тебе служить,
От ревности сухими
Губами ворожить.
Он это стихотворение прочитал «своей Наденьке», спросив ее о том, как она оценит честно, добавляя, что стихотворение адресовано «несравненной Ольге», которая станет подругой его Надежды. Потом этот наивный гений будет повторять любимую мантру: «Наденька все понимает и прощает». Но она почему-то не оценила его к ней доверие и пыталась отравиться люминалом. И это могло реально произойти – просто он успел выбить из ее рук коробочку с препаратом и уничтожить. Но обещал, что никогда подобное не повторится. На коленях выпросил прощение, понимал, кого теряет.
Вскоре его добрым защитником становится Бухарин (в ранге 3-го лица в ареопаге большевизма). В нем было что-то ярко человеческое. В 1920-30-е гг. (до 1934 г.) он пристроит О. Мандельштама корректором в газету «Московский комсомолец», что даст возможность скудно, но как-то жить. Стихи, правда, перестанут издавать, только переводы. Горький, главный литературный мэтр и покровитель многих дарований, поселит Осипа в комнате Дома искусств. А в Москве ему предложили кооперативную квартиру, и обрадованный Б. Пастернак, придя в гости, прогудит: теперь можно и хорошие стихи писать, что вызовет бурю возмущения у О. Мандельштама.
У Бухарина был свой иллюзорный проект – сделать из О. Мандельштама образцового казенного поэта, ежедневно воспевавшего победы и достижения сталинских пятилеток. Он командирует чету Мандельштамов в Армению и на Кавказ – авось сотворит что-нибудь, восхваляющее доблестный труд в социалистической казарме, где счастливы все. А он возьмет и выдаст не в унисон времени:
В Европе холодно. В Италии темно.
Власть отвратительна, как руки
Брадобрея.
И кремлевский режим поймет, что это про него. О. Мандельштам, наверное, первым осознал, суть власти, в СССР и Германии. Он провидит события, связанные с Гитлером и Сталиным.
О свободе литературного творчества уже и разговора нет. Пресловутый соцреализм – дубина в руках уполномоченных НКВД.
И как-то, находясь в состоянии самоубийственной угнетенности, выплескивает «мадригал» на Сталина: «Мы живем, под собою не чуя страны…». И громко читает всем – и «нашим», и «не своим». Все невольные слушатели в одинаковом ужасе – ведь это реальная расстрельная стенка. Но никто не спешит доносить – все будут одинаково виновны.
Но все-таки в мае 1934 года на него донесли – принято решение «арестовать по обвинению в терроре против вождя». После такого инвектива на Сталина долго не живут. А. Ахматова была свидетельницей обыска в квартире Мандельштама и его ареста. Нашли не то, что искали. На следующий день снова вернулись доискивать, но Надежда Яковлевна вместе с А. Ахматовой уже успели перепрятать часть стихотворений сомнительного идеологического содержания.
Допрос вел некий Шиваров, типичный жандарм-костолом новой формации. Он сходу заявил Мандельштаму о том, что его обязательно расстреляют – такое не прощается. Но назвать, кому читал и зачем писал, – он обязан, хотя все равно конец один. Пыток, в обычном смысле, не было, но спать сутками не давали. Зачем это нужно было – ведь он все сказал. Утаил только двух слушателей – Б. Пастернака и В. Шкловского. Б. Пастернак категорически не принял это стихотворение, обозначив это самоубийством, попросил никому не называть его как слушателя, что О. Мандельштам и исполнил. Но Б. Пастернак все равно попал в самый центр этой истории.
Пытаясь как-то защитить О. Мандельштама от неминуемой расправы, он обратился ко всем: от М. Горького до Д. Бедного – все в один голос – о невозможности что-либо сделать – такое Сталин никогда не простит никому. Характер «кремлевского горца» всем был известен.
И в результате интенсивных допросов О. Мандельштам почти теряет рассудок – он называет тех, кому читал. Когда Н. Бухарин пытался разрулить эту тему со Сталиным, он не знал, что Сталин разыгрывает свой «водевиль» со своим интересом. Он уже отправил О. Мандельштама в ссылку в Чердынь, оттуда перевели его (а с ним была Надежда – ей разрешили сопровождать) в Воронеж, где он выполнил «пожелание» вождя – написать другое стихотворение, перекрывающее «кремлевского горца». Ему удалось выжать из себя «Оду», дифирамбическое стихотворение, чтобы спасти не столько себя – на это он не надеялся, а любимую подругу, она имела право на жизнь.
Состояние, которое он испытывал во внутренней тюрьме Лубянки, было состояние обреченного на гибель. «Мы никогда не сомневались, что его убьют, если узнают про стихи», – писала в воспоминаниях Надежда Яковлевна. И следователь неустанно заявлял об этом же, добавляя, что расстреляют и тех, кто слышал это стихотворение. Для Мандельштама было многократно больше осознавать себя виновником гибели своих друзей, как А. Ахматова, Б. Пастернак, Л. Гумилев. Его изнуряли бессонным режимом, многочасовыми (по 10 часов) допросами, пытали ярким светом лампы, направляя в глаза, и у него сильно воспалились веки, что даже с трудом подписывал протокольные страницы, кормили соленым, но не давали воды, сажали в карцер, где он застудил напрочь почки и до конца дней своих мучился пиелонефритом. У него начались сильные галлюцинации – он слышал за стеной камеры плачущий голос Надежды Яковлевны. И когда он требовал, чтобы ее не мучили – надевали на него смирительную рубашку. А это был еще «вегетарианский» период следственной деятельности НКВД.
Разумеется, все это кончилось острым травматическим психозом и попыткой самоубийства – он перерезал себе вены на обеих руках лезвием. Истечь кровью ему не дали, а руки связали. В планы следствия такая развязка не входила, ведь за всем этим наблюдал не только Генрих Ягода, а сам Сталин. И поэтому в этой ситуации следователь Шиваров был испуган более всего, ведь была установка: «изолировать, но сохранить».
Возникает вопрос: почему О. Мандельштам не отрицал своего авторства «Горца», как сделал бы любой другой обвиняемый? Ведь у следствия не было автографа с подтверждением имени сочинителя. А он по требованию следователя Шиварова записал текст стихотворения и подписал «как контрреволюционный пасквиль». И Мандельштам записал эти стихи двойного обличения – и героя – вождя Сталина, и себя – автора, стихи, которого больше, чем стихи, - поступок одержимости, храбрости, акт безбашенного мужества, на который вряд ли кто был бы способен из советских поэтов. И понятно, жить хотят все – и не упрекнешь их в этом. Что двигало Мандельштамом – безысходность – все равно всех расстреляют? Или неумение притворяться, тупо и бессмысленно лгать? Его жена, Надежда Яковлевна, вспоминает, что не может его представить в роли конспиратора, способного на какие-либо хитроумные комбинации, чтобы себя выгородить. Уже в начале своего творческого пути он определил для себя модус жизни: поэт никогда, ни при каких обстоятельствах не должен оправдываться. Это «недопустимо… Единственное, чего нельзя простить! Ведь поэзия есть сознание своей правоты».
И вот автограф крамолы в руках НКВД в качестве эпитафии для будущего памятника и для вечной памяти.
Начиная с 1936 года, когда О. Мандельштам лишился возможности печататься и иметь какую-либо работу в местах ссылки, началась сплошная цепь судорожных попыток уцелеть, примириться с тем, что на него обрушилось, найти какую-либо нишу в системе антижизни. Он не был «небожителем», как Б. Пастернак. Он боится выпасть из истории, рвется к своим современникам, надеясь сблизиться с писательскими организациями – и терпит крах, его отторгают как чуждого элемента из жестко регламентированного времени-пространства, и связи с людьми рвутся одна за другой.
И остается – бездомное скитание, нищета, унижение и тотальный полицейский контроль. Отчаяние нарастает, приближая развязку. Крик о помощи в письме К. Чуковскому (1937 г.): «Я сказал – правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл. Но меня отталкивали, поставили в положение собаки, пса, которого можно бесконечно бить. И у меня есть только право умереть. В Союз писателей обращаться бесполезно. Есть только один человек, который может что-то сделать. Нового приговора к ссылке я не вынесу».
И все упирается в Сталина. Он один – полновластный хозяин любого из подданных в своей империи – жизнь и смерть любого – в его руках.
И О. Мандельштам идет на последний шаг, последнее (ненужное) унижение – пишет хвалебную «Оду», но, как он сам считает, единственно спасительную хотя бы для своей «нищенки-подруги» Нади.
Это даже не утрата сознания своей правоты – это была болезнь, как он сам признался.
P.S. А. Ахматова тоже была в такой ситуации в 1949 году – пыталась выкупить сына стихами. И тоже не получилось. А Булгаков с «Батумом». А Пастернак со сталинскими стихами. Поэт по природе не может служить злобе дня. Его родина – вечное добро. Но во времена абсолютного зла тот, кто хотел служить вечности, становился кандидатом на тот свет, ибо с этого его сживали.
Развязка для затравленного и гонимого Мандельштама наступила 2 мая 1938 года. Он был арестован сотрудниками НКВД в Доме отдыха «Саматиха» под Москвой, куда его намеренно отправил секретарь Союза писателей В. Ставский для негласного ареста. В результате Особое совещание НКВД определило ему 5 лет колымских лагерей, априори зная, что он этого срока не выдержит из-за начавшихся болезней.
Мандельштам пишет последнее письмо своему брату: «Здоровье очень слабое. Истощен до крайности, исхудал, не узнаваем почти, но посылать вещи – не знаю, есть ли смысл».
Итог его биографии: умер 27 декабря 1938 года от пеллагры под Владивостоком.
Он был закопан в одной из общих ям, как, впрочем, и его первая всеохватывающая любовь, правда, не по его росту, Марина Цветаева. Ее могилу, как и могилу О. Мандельштама никогда уже не отыщут.
Старший научный сотрудник Мемориального музея Б.Пастернака Хисамов Р.Х.
Они ворвутся в избы почернелые,
Зажгут пожар - хмельные, озверелые…
Не остановят их седины старца белые,
Ни детский плач.
1906 год, Осипу нет и 16-ти, а он уже провидел кровавое безумие. Но «век-волкодав», используя его же сленг, невзирая на тщетные мольбы поэта, все-таки придавил его всей своей мощью эпохального зла, наверное, в назидание всем остальным «отщепенцам» – будете, как он, – мучительно умрете в ледяном лагерном бараке от голода и безнадеги, почти потерявшим рассудок и вдобавок с дидактическим дискурсом убийц – никто о нем никогда и ничего не узнает – он будет потерян для всех навсегда. Может быть, так бы и случилось, как это происходило со многими «творцами» российского Парнаса. Много ли мы о них знаем?
Но звезды сошлись так, что Высший судья выдал ему право на всевиденье Пророка, и с этого момента он становится свидетелем и судьей своего времени и бесчеловечного опыта тоталитаризма и духовного коллапса, что явилось предвестием возможной планетарной катастрофы, особенно для России.
А как все хорошо начиналось. Родился 15 января 1891 года в готической Варшаве под кружевным флером красоты соборов и костелов в родовитой еврейской семье, из которой вышли и толмудисты-раввины, и коммерсанты, и физики, и врачи.
Его отец (Эмиль Вениаминович) был горячим приверженцем Ветхого Завета, склонным к мессианству и категорически отвергающий ассимиляцию евреев. Купец I-й гильдии, организовавший пошив дамских перчаток по парижским лекалам и брендовых сумочек, вел широкую торговлю в европейских странах. Сам, владевший кроме идиша и иврита, русским и немецким языками, пытался привлечь сына к изучению Торы в традициях хасидизма, но не преуспел и даже вызвал отторжение от этих дисциплин навсегда. Оставались надежды только на остальных двоих братьев. Для Осипа все это священное безумие мертвой древней религии и давно ушедшего мира не сулило ни гармонии, ни ясности, ни духовного здоровья. Конечно, его опахнуло воздухом древних гробниц и внемлющих Богу пустынь Синая. И лет через 20 он вспомнит эти знания в своих метафорически замысловатых элоквенциях. А пока он пойдет по следам своей матери Флоры Осиповны, избравшей ассимиляцию и путь подвижнической русской интеллигенции. Будучи ученицей Антона Рубинштейна, как и мать Б. Пастернака, и мать М. Цветаевой, она проявила большой талант к композиторскому искусству и намеревалась профессионально проявить себя на сцене. Но главным ее упованием был старший сын – Ося, и, опасаясь за его рискованные увлечения, она старалась не выпускать его из-под контроля материнских окуляров.
Симптоматично то, что он родился в 1891 году. Лучшие цветы русской поэзии Серебряного века распускаются почти одновременно, но априори обреченные огню и мечу в роскошных клумбах русской культуры: 1880 – А. Блок, 1886 – Н. Гумилев, 1889 – А. Ахматова, 1890 – Пастернак, 1891 г. – О. Мандельштам, 1892 г. – М. Цветаева. Этот изумительный витраж поэтического разноцветья в ближайшие десятилетия будет вдребезги расколот «веком-убийцей», как предрекал О. Мандельштам.
По счастью, ангелом-хранителем своего тинейджера стала его мать, сердцем чуявшая, что ее гениальный любимец обязательно впутается в какую-нибудь опасную историю и маниакально старалась избавить его от соблазна сфрондировать в то время русского лихолетья. На первых порах ей это удавалось. Но декадентски распущенный Париж, привлекавший многих русских недорослей, правда, талантливых (М. Цветаева, М. Волошин, Н. Гумилев, даже А. Ахматова) не только дешевыми «веселыми домами», но и многоученой Сорбонной, являлся точкой притяжения и для Мандельштама. Он иллюзорно считал, что именно в этом университете бьется пульс мировой культуры, наверное, поэтому весь цвет «Серебряного поэтического ареопага» перебывал в этих древних стенах, помнящих Декарта и Паскаля. Конечно, такие ликбезы для русских вундеркиндов проводились и в Гейдельберге, и в Марбурге, а кто-то мог окончить и Кембридж с Оксфордом в придачу. О. Мандельштам прилежно осваивал лекции на безупречном французском маститых профессоров. Но так и не смог одолеть ни одного экзамена – вместо вразумительного ответа на тот или иной академический вопрос с лету вступал в долгую дискуссию, не соглашаясь с преподавателем по каким-то принципиальным для него темам.
Результат – неизбежное изгнание из состава студентов. Так было и в Гейдельберге. Одно утешает – Тенишевское училище все-таки освоил, что стало для него базовым образованием с хорошей перспективой. В России это было элитарное учебное заведение, где обучались дети из аристократических кланов и купеческих негоциантов. Общий дух училища – либерально-прогрессивный с англосаксонским трендом, и выпускники становились «людьми мира», а не страны, т.е. космополитами. Можно по именам понять, каков был контингент: В. Набоков, граф Олсуфьев, князь Вяземский, академик Жирмунский. Многие из них были масонами и как бы влияли на ход мировых событий.
Итогом обучения в Тенишевском для О. Мандельштама стало прекрасное знание английского, французского, немецкого языков, а в 1920-х он самостоятельно овладел итальянским, чтобы переводить любимого Петрарку. Он перевел 4 сонета в конце 1933 года, хотя к переводам кого-либо у него такого тяготения, как у Б. Пастернака, не было. Создание самостоятельного речевого строя на основе чужеродного материала и переключение его на русский строй требует не только большой словарной клавиатуры и филологического чутья, но и изобретательности и умственной свежести и громадного психологического напряжения.
Мандельштамоцентричный космос не освоен никем. Одна строчка чего стоит: «Зернится скорбь в гнезде былых веселий…» или «…вся прелесть мира Ресничного недолговечней взмаха…».
Мандельштам, получив диплом, вместо того, чтобы практически осваивать торгово-промышленную программу бога Меркурия, устремляется в модный революционный радикализм. Тень «лейтенанта Шмидта» его будоражит настолько, что он срывается в Финляндию в Гельсингфорс (Хельсинки), где находится штаб социалистов-революционеров, чтобы срочно вступить в эту партию экстремистов. Встретили его с любопытством и вкрадчиво поинтересовались: зачем ему это нужно (они приняли его за полицейского агента). В ответ услышали полное динамизма и юношеского идиотизма желание «бросать бомбы в городовых и мстить за лейтенанта Шмидта».
На его счастье эсеры не были эмиссарами «Аль-Кайды», они, взглянув на его тонкую цыплячью шею и вздернутую головенку, поняв, кто он, участливо посоветовали заниматься гимнастикой по системе модной тогда мадам Ребенек и обязательно пить рыбий жир ежедневно. Юноша такое пожелание, естественно, не забыл и не простил дидактики. И легендарный образ его тогдашнего идеала Бориса Савинкова, вождя эсеров, речи которого он слушал с восторгом в Парижских кварталах, сильно поблек. И с тех пор эсеры вызывали у него чувство идиосинкразии.
Но зато потом органы НКВД, каким-то образом выявив его шутовское эсерство, вменили в вину врожденный антисоветизм и склонность к террору с той поры, когда советской властью и не пахло. Но это для общего тонуса – так полагалось по реестру каннибальской эпохи.
Конечно, от всех его экзерсисов родители были в шоке, они срочно опять отправляют его за границу совершать разгрузочные променады по Италии и Швейцарии. И все впечатления от отголосков античности в Риме и фаустианской готики укладываются в его памяти как прочный фундамент нетленной культуры и определяют его путь в высокую поэзию, меняя его судьбу и мироотношения.
В 1911 году в Выборге в протестантской церкви он принимает христианство, считая, что именно в этой конфессии заключен особый драйв в пастора Лютера и огонь веры гугенотов. И объясняет это в своем программном стихотворении «Лютеранин» в 1912 году:
И думал я: витийствовать не надо.
Мы не пророки, даже не предтечи,
Не любим рая, не боимся ада,
И в полдень матовый горим, как свечи.
Протестантизм для него - религия интеллектуалов ХХ и последующих веков. Он понимал, что субъективизм его мнения оспорим. Но из духа противоречия настаивал на этом.
А вот в 19 лет:
Да обретут мои уста
Первоначальную немоту,
Как кристаллическую ноту,
Что от рождения чиста!
Останься пеной, Афродита,
И слово в музыку вернись,
И сердце сердца устыдись,
С первоосновой жизни слито!
Ему 20, 1911 год:
Быть может, я тебе не нужен,
Ночь; из пучины мировой,
Как раковина без жемчужин,
Я выброшен на берег твой.
А в 1913 году одной строфой он определяет суть Петербурга, Российской империи, авторитаризма и абсолютизма.
А над Невой — посольства полумира,
Адмиралтейство, солнце, тишина!
И государства жесткая порфира,
Как власяница грубая, бедна.
И вот роковой 1914 год. Разбивается привычный порядок вещей и событий, и из войны Первой мировой, как из ящика Пандоры, вырывается германский нацизм, итальянский фашизм, Великая смута и тоталитаризм России.
Европа цезарей!
С тех пор, как в Бонапарта
Гусиное перо направил Меттерних, —
Впервые за сто лет и на глазах моих
Меняется твоя таинственная карта!
И в этих строках и во многих других ощущается глубина и аналитика поэта-энциклопедиста. Он на одной мыслительной волне с альтер эго Пушкина – Чаадаевым, с его знаменитыми письмами, поставившими роковой диагноз николаевской России, где все было можно и ничего нельзя. Если было бы усвоено содержание эпистолярного призыва Чаадаева, многое бы могло измениться, и Россия могла бы стать иной, осознанно благодатной.
Но он же, ненавидя войну, в декабре 1914 года отправляется в прифронтовую Варшаву, где пытается вступить в императорскую армию санитаром – «братом милосердия». Ведь его собрат по «Цеху поэтов» мэтр акмеизма Н. Гумилев уже награжден Георгиевским крестом за храбрость, Бенедикт Лившиц тоже удостоен знака св. Георгия – а они все из одной «цеховой» тусовки. И Осип настырно заявился в эвакогоспиталь – спасать раненых воинов. Но он, на свою беду, производил впечатление настолько скорбно-ущербное, что даже при дефиците санитарной команды его не допустили даже таскать носилки с увечными бойцами. Т.о., его внешний космополитизм и сопричастность к судьбам страны оказались в одном флаконе. И что ему остается – только вещать с тонким поэтическим чутьем о скорых потрясениях:
В Петрополе прозрачном мы умрем,
Где властвует над нами Прозерпина.
Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,
И каждый час нам смертная година.
1917–1922 годы. Ему бы собраться и отъехать – хоть в Берлин, хоть в Париж – атмосфера там, несмотря на продолжающуюся войну с кайзеровской Германией, ему, космополиту, вполне комфортабельна. Житейский комфорт на нуле, как и в России, охваченной гражданской войной. Но там, в Европе, хоть не пристрелит какой-нибудь уличный патруль из «Двенадцати» Блока за его буржуазную внешность, ибо он одет в разномастную одежду, отобранную у ограбленных богатых обывателей прежней России. Его дважды спасает Георгий Иванов, мандатом размахивая и обещая отправить в «штаб Духонина» для полного успокоения.
Но мало того, О. Мандельштам безрассудно вмешивается в дела легендарного киллера от самого Л. Троцкого – Якова Блюмкина. Кстати, «друга» всех поэтов: Н. Гумилева, А. Блока, С. Есенина, М. Волошина. И он в кураже размахивает пачкой расстрельных списков на одной из встреч в кафе «Бродячая собака». О. Мандельштам вырывает из рук Блюмкина эти списки и мгновенно рвет их на кусочки. Тот выхватывает маузер, еще секунда…, но О. Мандельштам чудом остается в живых.
А Блюмкина поразило, иначе не скажешь, мандельштамовское феноменальное безрассудство – и он отступил, но обещал расстрелять при случае. Чтобы спастись от тотального голода и «красного террора», он добирается до коктебельского дома М. Волошина, с которым раньше конфликтовал из-за невозвращенных книг его библиотеки.
В Феодосии его за странный вид принимают за большевистского шпиона и готовятся даже расстрелять. И спасает его в очередной раз тот же Волошин, с которым он смертельно рассорился. Причина банальная: Осип Мандельштам опять взял книгу, очень редкую, без уведомления и не вернул на место. За этим следила мать Волошина – Елена Александровна или Пра, как ее все называли, являвшаяся хранительницей книжных сокровищ. И когда Волошин узнал, что поэт арестован и возможны последствия – бросился спасать: поднял на ноги всю врангелевскую контрразведку, объяснив ситуацию. А когда Осипа отпустили, тот не выразил никакой благодарности, ибо по его убеждению поэт обязан выручать другого поэта даже ценой собственной жизни. Таков был кодекс чести всех поэтов. Зато в эти крымские годы белогвардейщины он много и замечательно писал. Откуда что бралось в эти деструктивные времена в воспаленной голове голодного и неприкаянного поэта-лузера.
От коктебельского оазиса духовной культуры он уезжает в Батум. Зачем? Сам не знает. И здесь его, опять как шпиона, арестовывает мусаватистская охранка. Опять нескладно. И снова поэты поэтов выручают. На этот раз впрягся Тициан Табидзе, знавший Осипа только понаслышке, но уберегший его для будущих несчастий, которые обрушатся на него лет через десять.
Вскоре Мандельштам узнает от жены своего друга Эренбурга, что его знакомая художница Надежда Хазина часто говорит о нем, и он, вспомнив киевские встречи, решается немедленно ее отыскать, сердцем чувствуя, что только она может быть ему более всех ближе. И вскоре она станет ему и матерью, и нянькой, она не позволит ему умереть с голоду, даже будет прощать романы, правда, устраивая нервозные разборки, как в случае с Ольгой Ваксель, с которой, в сущности ничего не было, но он посвятил ей одно из удачных любовных посланий:
Я наравне с другими
Хочу тебе служить,
От ревности сухими
Губами ворожить.
Он это стихотворение прочитал «своей Наденьке», спросив ее о том, как она оценит честно, добавляя, что стихотворение адресовано «несравненной Ольге», которая станет подругой его Надежды. Потом этот наивный гений будет повторять любимую мантру: «Наденька все понимает и прощает». Но она почему-то не оценила его к ней доверие и пыталась отравиться люминалом. И это могло реально произойти – просто он успел выбить из ее рук коробочку с препаратом и уничтожить. Но обещал, что никогда подобное не повторится. На коленях выпросил прощение, понимал, кого теряет.
Вскоре его добрым защитником становится Бухарин (в ранге 3-го лица в ареопаге большевизма). В нем было что-то ярко человеческое. В 1920-30-е гг. (до 1934 г.) он пристроит О. Мандельштама корректором в газету «Московский комсомолец», что даст возможность скудно, но как-то жить. Стихи, правда, перестанут издавать, только переводы. Горький, главный литературный мэтр и покровитель многих дарований, поселит Осипа в комнате Дома искусств. А в Москве ему предложили кооперативную квартиру, и обрадованный Б. Пастернак, придя в гости, прогудит: теперь можно и хорошие стихи писать, что вызовет бурю возмущения у О. Мандельштама.
У Бухарина был свой иллюзорный проект – сделать из О. Мандельштама образцового казенного поэта, ежедневно воспевавшего победы и достижения сталинских пятилеток. Он командирует чету Мандельштамов в Армению и на Кавказ – авось сотворит что-нибудь, восхваляющее доблестный труд в социалистической казарме, где счастливы все. А он возьмет и выдаст не в унисон времени:
В Европе холодно. В Италии темно.
Власть отвратительна, как руки
Брадобрея.
И кремлевский режим поймет, что это про него. О. Мандельштам, наверное, первым осознал, суть власти, в СССР и Германии. Он провидит события, связанные с Гитлером и Сталиным.
О свободе литературного творчества уже и разговора нет. Пресловутый соцреализм – дубина в руках уполномоченных НКВД.
И как-то, находясь в состоянии самоубийственной угнетенности, выплескивает «мадригал» на Сталина: «Мы живем, под собою не чуя страны…». И громко читает всем – и «нашим», и «не своим». Все невольные слушатели в одинаковом ужасе – ведь это реальная расстрельная стенка. Но никто не спешит доносить – все будут одинаково виновны.
Но все-таки в мае 1934 года на него донесли – принято решение «арестовать по обвинению в терроре против вождя». После такого инвектива на Сталина долго не живут. А. Ахматова была свидетельницей обыска в квартире Мандельштама и его ареста. Нашли не то, что искали. На следующий день снова вернулись доискивать, но Надежда Яковлевна вместе с А. Ахматовой уже успели перепрятать часть стихотворений сомнительного идеологического содержания.
Допрос вел некий Шиваров, типичный жандарм-костолом новой формации. Он сходу заявил Мандельштаму о том, что его обязательно расстреляют – такое не прощается. Но назвать, кому читал и зачем писал, – он обязан, хотя все равно конец один. Пыток, в обычном смысле, не было, но спать сутками не давали. Зачем это нужно было – ведь он все сказал. Утаил только двух слушателей – Б. Пастернака и В. Шкловского. Б. Пастернак категорически не принял это стихотворение, обозначив это самоубийством, попросил никому не называть его как слушателя, что О. Мандельштам и исполнил. Но Б. Пастернак все равно попал в самый центр этой истории.
Пытаясь как-то защитить О. Мандельштама от неминуемой расправы, он обратился ко всем: от М. Горького до Д. Бедного – все в один голос – о невозможности что-либо сделать – такое Сталин никогда не простит никому. Характер «кремлевского горца» всем был известен.
И в результате интенсивных допросов О. Мандельштам почти теряет рассудок – он называет тех, кому читал. Когда Н. Бухарин пытался разрулить эту тему со Сталиным, он не знал, что Сталин разыгрывает свой «водевиль» со своим интересом. Он уже отправил О. Мандельштама в ссылку в Чердынь, оттуда перевели его (а с ним была Надежда – ей разрешили сопровождать) в Воронеж, где он выполнил «пожелание» вождя – написать другое стихотворение, перекрывающее «кремлевского горца». Ему удалось выжать из себя «Оду», дифирамбическое стихотворение, чтобы спасти не столько себя – на это он не надеялся, а любимую подругу, она имела право на жизнь.
Состояние, которое он испытывал во внутренней тюрьме Лубянки, было состояние обреченного на гибель. «Мы никогда не сомневались, что его убьют, если узнают про стихи», – писала в воспоминаниях Надежда Яковлевна. И следователь неустанно заявлял об этом же, добавляя, что расстреляют и тех, кто слышал это стихотворение. Для Мандельштама было многократно больше осознавать себя виновником гибели своих друзей, как А. Ахматова, Б. Пастернак, Л. Гумилев. Его изнуряли бессонным режимом, многочасовыми (по 10 часов) допросами, пытали ярким светом лампы, направляя в глаза, и у него сильно воспалились веки, что даже с трудом подписывал протокольные страницы, кормили соленым, но не давали воды, сажали в карцер, где он застудил напрочь почки и до конца дней своих мучился пиелонефритом. У него начались сильные галлюцинации – он слышал за стеной камеры плачущий голос Надежды Яковлевны. И когда он требовал, чтобы ее не мучили – надевали на него смирительную рубашку. А это был еще «вегетарианский» период следственной деятельности НКВД.
Разумеется, все это кончилось острым травматическим психозом и попыткой самоубийства – он перерезал себе вены на обеих руках лезвием. Истечь кровью ему не дали, а руки связали. В планы следствия такая развязка не входила, ведь за всем этим наблюдал не только Генрих Ягода, а сам Сталин. И поэтому в этой ситуации следователь Шиваров был испуган более всего, ведь была установка: «изолировать, но сохранить».
Возникает вопрос: почему О. Мандельштам не отрицал своего авторства «Горца», как сделал бы любой другой обвиняемый? Ведь у следствия не было автографа с подтверждением имени сочинителя. А он по требованию следователя Шиварова записал текст стихотворения и подписал «как контрреволюционный пасквиль». И Мандельштам записал эти стихи двойного обличения – и героя – вождя Сталина, и себя – автора, стихи, которого больше, чем стихи, - поступок одержимости, храбрости, акт безбашенного мужества, на который вряд ли кто был бы способен из советских поэтов. И понятно, жить хотят все – и не упрекнешь их в этом. Что двигало Мандельштамом – безысходность – все равно всех расстреляют? Или неумение притворяться, тупо и бессмысленно лгать? Его жена, Надежда Яковлевна, вспоминает, что не может его представить в роли конспиратора, способного на какие-либо хитроумные комбинации, чтобы себя выгородить. Уже в начале своего творческого пути он определил для себя модус жизни: поэт никогда, ни при каких обстоятельствах не должен оправдываться. Это «недопустимо… Единственное, чего нельзя простить! Ведь поэзия есть сознание своей правоты».
И вот автограф крамолы в руках НКВД в качестве эпитафии для будущего памятника и для вечной памяти.
Начиная с 1936 года, когда О. Мандельштам лишился возможности печататься и иметь какую-либо работу в местах ссылки, началась сплошная цепь судорожных попыток уцелеть, примириться с тем, что на него обрушилось, найти какую-либо нишу в системе антижизни. Он не был «небожителем», как Б. Пастернак. Он боится выпасть из истории, рвется к своим современникам, надеясь сблизиться с писательскими организациями – и терпит крах, его отторгают как чуждого элемента из жестко регламентированного времени-пространства, и связи с людьми рвутся одна за другой.
И остается – бездомное скитание, нищета, унижение и тотальный полицейский контроль. Отчаяние нарастает, приближая развязку. Крик о помощи в письме К. Чуковскому (1937 г.): «Я сказал – правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл. Но меня отталкивали, поставили в положение собаки, пса, которого можно бесконечно бить. И у меня есть только право умереть. В Союз писателей обращаться бесполезно. Есть только один человек, который может что-то сделать. Нового приговора к ссылке я не вынесу».
И все упирается в Сталина. Он один – полновластный хозяин любого из подданных в своей империи – жизнь и смерть любого – в его руках.
И О. Мандельштам идет на последний шаг, последнее (ненужное) унижение – пишет хвалебную «Оду», но, как он сам считает, единственно спасительную хотя бы для своей «нищенки-подруги» Нади.
Это даже не утрата сознания своей правоты – это была болезнь, как он сам признался.
P.S. А. Ахматова тоже была в такой ситуации в 1949 году – пыталась выкупить сына стихами. И тоже не получилось. А Булгаков с «Батумом». А Пастернак со сталинскими стихами. Поэт по природе не может служить злобе дня. Его родина – вечное добро. Но во времена абсолютного зла тот, кто хотел служить вечности, становился кандидатом на тот свет, ибо с этого его сживали.
Развязка для затравленного и гонимого Мандельштама наступила 2 мая 1938 года. Он был арестован сотрудниками НКВД в Доме отдыха «Саматиха» под Москвой, куда его намеренно отправил секретарь Союза писателей В. Ставский для негласного ареста. В результате Особое совещание НКВД определило ему 5 лет колымских лагерей, априори зная, что он этого срока не выдержит из-за начавшихся болезней.
Мандельштам пишет последнее письмо своему брату: «Здоровье очень слабое. Истощен до крайности, исхудал, не узнаваем почти, но посылать вещи – не знаю, есть ли смысл».
Итог его биографии: умер 27 декабря 1938 года от пеллагры под Владивостоком.
Он был закопан в одной из общих ям, как, впрочем, и его первая всеохватывающая любовь, правда, не по его росту, Марина Цветаева. Ее могилу, как и могилу О. Мандельштама никогда уже не отыщут.
Старший научный сотрудник Мемориального музея Б.Пастернака Хисамов Р.Х.